* * *
Остается прожить тридцать дней
и в итоге отметить, что лето
оказалось настолько длинней,
что трескучий хлопок пистолета
меня будит почти у воды, -
погляди на колеблемый глянец.
Атлетические животы
отражаются, словно троянец
перепутал щиты.
Молчаливая жизнь под водой,
где, едва дотянувшись до дна, я
наливаю еще по одной
и лежу на боку, как Даная,
представляя, что можно вдвоем
к этим пальмам и соснам и пляжам
через искусственный водоем,
который условно пока назовем
калифорнийским пейзажем.
Это легче, чем вновь представлять
побережья тишайшую пену.
Это легче, чем переставлять
Пасадину через Пасадену,
чем пытаться, покуда не пьян,
посмотреть на, покуда он близко,
направляющегося в океан
господина из Сан-Франциско.
У него под лопаткой роса.
На ноге - варикозная вена.
На воде вслед за ним полоса,
исчезающая мгновенно.
И пока он подходит сюда,
я смыкаю опухшие веки.
А над нами гудят небеса
и, достойные кисти Дейнеки,
воздухоплавательные суда.
* * *
А.Туркину
Мы придем с тобой с работы,
мы уколемся и ляжем -
превратимся в самолетик,
но - с горящим фюзеляжем.
Самолет летит в болото,
фюзеляж в воде растает,
только, мнится нам, чего-то
в самолете не хватает.
Не чего-то, а кого-то,
нет кого-то почему-то:
в самолете нет пилота
по причине парашюта.
А пилот висит на нитях,
облака ногой лягает.
Правый глаз его не вытек,
левый глаз его мигает.
Он глядит вполоборота,
видит многое, ну, скажем,
то, что мы, придя с работы,
обернулись фюзеляжем.
Он разглядывает пятна:
вот землица, вот водица.
Очень важно - аккуратно
приземлиться, приводниться.
Но пока еще не время,
свой черед не наступает,
и небесный наш возница
вновь не попадает в стремя,
он над нами пролетает,
наподобие пилота, -
так полжизни пролетело,
слушая вполоборота,
что урчит болото тела.
СКОРАЯ ПОМОЩЬ
Доктор Гаврилов предупреждал
и беспокоился очень.
Он говорил мне, чтоб я подождал,
чтоб не давил я на поршень.
Я и не думал на поршень давить,
в смысле, давить что есть силы.
Просто надеялся остановить
верткие синие жилы.
Я не хотел ее жизнь обрывать
глупо, внезапно, мгновенно,
но и присесть рядом с ней на кровать
я не желал совершенно.
Видя, как сбрызнуто это белье
желтым, зеленым и алым,
я б не отважился сколько там лье
плыть под ее одеялом.
Я б не рискнул тот стакан осушить,
в котором, на что-то надеясь,
эта развалина всю свою жизнь
держит фальшивую челюсть.
Нет, не развалина, лучше сказать -
биологический овощ.
Но почему должен я оказать
эту последнюю помощь?
В смысле, вонзить в ее сердце иглу,
молниеносно, как кобра,
тело ее распластав на полу,
переломать ей все ребра.
Нет, не Гаврилов, именно я
стану тем ангелом белым,
кто повлечет ее душу в края
облаком оцепенелым,
кто повлечет ее душу в края,
в смысле, в иные пределы,
кто, ухватив простыню за края,
перенесет ее тело
с пола опять на кровать, мясником
стоя над тушкой старушки,
кто подбородок подвяжет платком,
сделав ей заячьи ушки,
кто до скончанья времен виноват
станет пред ликом Господним,
ангел-хранитель, убивец и кат
этой старушки в исподнем.
И бесконечной кровавой рекой
деток невинные слезки
в пионерлагере под Вереей
катятся с каждой березки
в желтом, зеленом и алом лесу,
где каждый ствол или стебель
видит, как я ее душу несу
и натыкаюсь на мебель.
В смысле, что тумба стоит на пути
с грецким орехом на блюдце.
Мне неудобно к ней подойти,
мне невозможно нагнуться.
Мне так неловко, склоняясь над ней,
морфий цедить постепенно,
не замечая, что вместо слюней
шипит розоватая пена.
Что же осталось теперь у нее, -
ребрышко, ватка, скворечник, -
любящей бедное тело свое,
блюдечко, грецкий орешек?
Доктор твердит мне: "Возьми табурет
и зафиксируй свой локоть."
Я зафиксировал, в сколько там лет,
кажется, можно не охать.
Мне интересно, мои иль ее
кажутся пальцы синее,
и роковое в груди колотье
кто ощущает сильнее?
Кто начинает миры прозревать?
Кто обретает бессмертье?
Кто же из нас станет повелевать
земной и небесною твердью?
Чья там ладонь станет словно весы?
Кто будет вечен и точен?
Доктор Гаврилов кусает усы
и беспокоится очень.
* * *
"Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой.
Пирожка хочется, творожка хочется. А ведь когда мы жили - так безумно
вкусно, как в этот голодный, страшный год? Вот мера всех вещей".
В.Розанов
Из письма к Мережковскому. Декабрь 1918
Мне Оля не дает еды,
и даже хлеба не дает,
а сыр, прозрачный, как стекло,
лежит уже почти три дня.
Она видала животы
и говорит, что мой живот -
то самое, что помогло
ей вовсе разлюбить меня.
Пускай грозит она вотще.
Не знаю, кто там ей помог,
но я был послан в мир людей
не для того, чтобы не есть.
Я признаю обмен веществ,
но я не верю в то, что Бог
меня задумывал худей,
чем я на самом деле есть.
И если тело - это храм,
то, значит, каждый килограмм -
свидетельство того,
что мне отпущен этот вес
как иго легкое небес.
- Ага, не без того.
Я говорю про ту еду,
которую имел в виду
сначала на сковороду,
потом хранить во рту.
Боюсь, не разлепить мне губ,
и на весу не удержать
кастрюлю. И не объяснить
у холодильника свой вид.
Стоять и щавелевый суп
в ночном похмелье поглощать.
Должно быть, Ариадны нить
так поглощает Лабиринт.
Пусть всё идет путем еды.
Да не прервется эта нить.
Возможна ли иная цель?
Возможна. Для худых и злых.
Всю жизнь я оставлял следы,
а мог бы книги сочинить -
"Богоискательство и зельц",
"Свобода воли и шашлык".
Теперь мне не в костер теней,
а в холодец чужих костей
заглядывать пора.
Почуяв этот холодец,
икнет любое из сердец,
очнувшихся с утра.
- Котел со студнем на столе.
Половник мается в котле.
Так превращаются в желе,
когда лежат в земле.
Лелея тяжесть в животе,
смежая веки в сытой мгле
Твердить себе: "Я, имярек,
клянусь, мне всё заменит лень.
Одна мне радость средь людей,
одно мне дело на земле -
вочеловечить чебурек
и воскресить в себе пельмень."
Я ем не ради живота,
а только ради сладких снов.
Опять я спать ложусь в носках,
плыву к кисельным берегам.
Ведь, в сущности, я сам - еда,
к употреблению готов.
Пусть червь пирует на губах,
еды не жалко червякам.
И тела моего кисель
течет сквозь черную постель.
Носки плывут к плечам.
Когда-нибудь моим мощам,
скажу, как Туркин, - смертным щам -
настанет свой черед.
- Ну, что ты всё про свой живот?
Не ты в нем, он в тебе живет.
Как будто нет других забот...
- Ну, нет других забот.
* * *
Папа учил меня разным вещам.
Он прививал мне любовь
к Диккенсу, к штанге, к сырым овощам.
Как он расстроен был, если не сам
чистил я обувь. "Готовь
с вечера книжки, клади их в портфель..."
Папа за каждой отметкой следил
так, что несчастный Давид Копперфильд
рыдал над бараньей котлеткой.
Я, как Давид, над кефиром рыдал.
В сущности, папа был прав.
Папа к кефиру любовь прививал.
Папа был, как Голиаф.
Папа учил, как стоять на лыжне.
Папа учил, как сидеть под водой.
Папа и в этом был прав.
В легкие воздух мятежный набрав,
папочку я опасался вдвойне
вместе с его правотой.
Папа к дыханью любовь прививал.
Помню, он в ванную как-то принес
чайник с подсоленным чаем.
Чай он в себя заливал через нос
и пояснял: "Выдыхаем...
Сразу становимся мы здоровей."
Он как-то весь извивался, как змей.
Вижу я папин оскал.
Вижу, в ответ на безмолвный вопрос
волосы прут из ноздрей.
Он увлекался вольной борьбой
или французской борьбой.
Часто мне снится мучительный сон:
папа в кальсонах, а я без кальсон,
борется папа со мной.
Папа пытался со мною вдвоем
выучить вольный французский прием,
он как-то руки крутил по одной,
шею сгибал мне дугой.
Прием назывался тройной, нет, двойной
нельсон, нет, всё же нельсон.
Папа любовь прививал к наготе,
спать приучал голышом.
Папа рассказывал о красоте,
папа вручал мне альбом,
там на страницах белели зады,
"Вот Аполлон... Вот Геракл...".
Это был неописуемый стыд.
Я от стыда чуть не плакал.
Потом я заплакал в какой-то момент,
потом я его попросил: "Перестань!",
и папа почти перестал, -
в тот миг восхищенному взору предстал
не виденный ранее мною фрагмент
женских турецких бань.
Папа со мною гулял по Москве,
по Подмосковью гулял.
Вот как-то, помню, пришли мы в наш сквер.
Он двухколесный "Орленок" достал,
он говорил мне "Вперед!",
я же "Сворачиваю!" кричал,
"Я те сверну...", - мне отец отвечал.
Я был уверен - свернет.
Может, не очень удачный пример,
только, от ужаса оцепенев,
вижу асфальта зубастый рельеф,
прет из разломов трава,
няни младенцев зовут нараспев,
восемь кругов остается.
Как же над нами смеется весь сквер.
Как же над нами смеется Москва,
все Подмосковье смеется.
ДЕВА КАЛИНА
Болгарская песня
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас здесь трава высока.
Идти не можешь за мной.
Я обернусь лютой змеей
и так до тебя я дойду,
траву миную и буду у вас.
Вечно буду твоей.
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас здесь вода глубока.
Идти не можешь за мной.
Я обернусь зыбкою рыбкой
и так до тебя я дойду,
воду миную и буду у вас.
Вечно буду твоей.
Назад, назад, дева Калина!
Идти не можешь за мной,
ибо у нас тут с любимой женой
малые дети растут.
Я обернусь черной чумой
и так до тебя я дойду,
жену погублю, детей полюблю.
Вечно буду твоей.